22 048 971 118 ₽
Иконка мобильного меню Иконка крестик
1 июня – Международный день защиты детей
1 июня – Международный день защиты детей
Помогите детям-сиротам, детям-инвалидам и детям из малообеспеченных семей познакомиться с культурой по ежегодной программе «1 июня - Международный день защиты детей».
Дорога к здоровью: помогите программе «Мили доброты»
Дорога к здоровью: помогите программе «Мили доброты»

Благодаря этой программе малоимущие семьи могут отвезти своего ребенка-инвалида на лечение, чтобы избавить его от серьезной болезни или хотя бы облегчить ее течение.

Начеку!
Начеку!
С февраля 2022 г. по август 2023 г. в результате боевых действий, в том числе от мин было убито 549 детей. В результате боевых действий ранено 1166 детей. Российским детским фоном создана программа, которая будет обучать детей рискам, исходящим от боеприпасов взрывного действия.
Помощь программе

Российский детский фонд продолжает собирать гуманитарную помощь для эвакуированных детей из Донецкой и Луганской народных республик и детям на территориях этих республик в зонах боевых действий.

Программа
Человеческие ресурсы
Нужны волонтеры:
  • водители
  • фасовщики
  • грузчики
  • медики
  • менеджеры
Материальная помощь
Необходимые вещи:
  • дизельные генераторы от 3 квт
  • тепловые пушки
  • батарейки АА
  • батарейки ААА
  • газовые обогреватели
  • газовые балончики к обогревателям
  • спальники зимние влагозащитные
Кому помочь
Помощь программе

Российский детский фонд продолжает собирать гуманитарную помощь для эвакуированных детей из Донецкой и Луганской народных республик и детям на территориях этих республик в зонах боевых действий.

Программа
Человеческие ресурсы
Нужны волонтеры:
  • водители
  • фасовщики
  • грузчики
  • медики
  • менеджеры
Материальная помощь
Необходимые вещи:
  • дизельные генераторы от 3 квт
  • тепловые пушки
  • батарейки АА
  • батарейки ААА
  • газовые обогреватели
  • газовые балончики к обогревателям
  • спальники зимние влагозащитные
Статьи

КТО ТЫ ТАКОЙ, ЧТОБЫ КРИЧАТЬ ОБ ЭТОМ?

Дата новости 14.10.1987
Количество просмотров 660
Автор статьи Альберт Лиханов
Самообъяснение

Многодетный отец, который, надрываясь, тянет своих детей? Нет, у меня один сын — так уж сложилось, — вполне взрослый, самостоятельный человек, а теперь вот растет еще и внук.

Может, сирота, прошедший все муки одиночества? Нет, я вырос возле любящих родителей, под опекой ненаглядной бабушки.

А потом, ведь право кричать — неотъемлемое право каждого. Правда, в нынешней России требуется еще объяснить, почему ты кричишь, и гораздо понятнее, если ты орешь в защиту личных интересов. Если же кричат в пользу других, дело — так считается! — нечистое. Или карьерист, — делает политическую биографию, — или руки погреть желает, или просто выставиться надо: вот, выскочка!

Так что, смирясь, попробую объяснить, чего же я кричу об этом. И кто я такой.

Для начала отвечу сверхкратко: такой, как все! Как все, родившиеся в России после октября семнадцатого, не изменившие родному дому, не нашедшие сил на глубокое и целостное осмысление ее политических уродств. Верящие — чаще безоглядно, сдав свои политические полномочия, вождям, чей авторитет умело накачивался — да и накачивается — за наш, как оказалось, личный счет. В результате тысячу и один раз повторялась сматрицированная форма, когда мы, многие, оптом и в розницу, до самой мелкой мелочи зависимы от немногих, — что, конечно же, неестественно, — а не немногие, одобренные многими, не зависимы хоть в чем-то от них.

Да, я такой, как все, потому что вырос и состарился при советской власти, потому что год моего рождения — 1935-й, канун всеобщего страха и массовых посадок, увы, не первых и не последних, и я с малых лет был привычен думать, прежде чем говорить, а еще лучше — вообще помалкивать, но уж и совсем лучшее — думать о чем угодно, только лишь не о материях, нам, обычным людям, неподвластных.

В моем детском сознании как-то удивительно естественно, в числе, видимо, самых первых образов, укрепилось понятие — СЕРЫЙ ДОМ. В городе Кирове, а всего лишь за год до моего рождения старинной Вятке, было несколько таких домов — одно здание КГБ, другое — полукруглое серое здание на улице Ленина, где жили его начальники, чуть позже, в пятидесятые годы, появилось еще одно серое здание обкома партии: то ли архитекторы, то ли заказчики, а может быть, сама идея выбирала серый цвет для самых таинственно безгласных своих дел, но серый дом был для меня некоей фигурой умолчания или предела — чертой, за которую, если хочешь быть здоров, лучше не совать носа.

Родители мои произносили эти слова — СЕРЫЙ ДОМ — нехотя, как-то не сразу, сперва кивая головой, — точно указывая на что-то неопределенное, непредсказуемое, опасное, а может, и непристойное, — только вот о непристойности этой не говорят, на нее даже не намекают, только, сторожась, имеют в виду — так что сперва мотнув головой, как бы намекнув бессловно — ну, на то место, о котором всуе не поминают, выбрав еще одно, указательное местоимение — там... — произносилось наконец: в сером доме.

У семьи нашей были две невинные тайны, о которых сперва я вообще не знал, узнав же, не сразу сопоставил, а соединил воедино, да и сумел мысленно вернуть в их собственное время, уже став постарше.

Так вот, мои мать и отец женились в 1934 году, к свадьбе своей, понятное дело, готовились заранее, а пришлась она на день убийства Сергея Мироновича Кирова.

По опрометчивости своей — не глупости же! — родители мои, а может быть, даже их родители, свадьбу не отменили, а отец мой был тогда молодым коммунистом. Одним словом, НКВД, тогдашнее КГБ, за опрометчивость эту потянуло его в СЕРЫЙ ДОМ на объяснения и оправдания. И это, похоже, был суровый момент. Главная суть интереса энкэвэдэшников была простой, как медный пятак. Свадьба — это торжество, и раз ее не отменили, значит, праздновали. Но что? Убийство верного соратника товарища Сталина? К тому же вятского по происхождению, точнее — уржумского, и хотя Киров-Костриков ни разу в жизни не побывал в губернском центре, местные власти в часы, когда мои родители гуляли на своей собственной свадьбе, обсуждали срочное переименование Вятки в Киров. Но это, как говорится, за кадром. В кадре — не были ли мои родители как-то связаны с убийством Кирова или хотя бы — не ликовали ли они, таким изощренным образом радуясь этому удару контрреволюции, вместо того, чтобы горевать со всем народом?

И было при этом у отца еще одно слабое место.

Дело в том, что отец его отца, то есть дед, Михаил Иванович Лиханов, был потомственный дворянин Петербургской губернии, полковник Мало-Ярославского полка, до революции расквартированного в Риге. Полковник был женат дважды, и второй раз, после смерти первой жены, — из меркантильных соображений. В 60 своих лет взял семнадцатилетнюю генеральскую дочку — некрасивую, но богатую. Так что взрослые дети от первого брака, — а отец моего отца был этой ветви, — как бы давно, еще при жизни старика, обособились, отошли в сторону, совсем обеднели и забыли о своем дворянском происхождении задолго до революции: мой дед, сын полковника, работал бухгалтером на железной дороге. И все же был потомственным дворянином. И отец, выходит, тоже. А если все это соединить с тем, что он член партии? Да и свадьбу свою сыграл в день убийства Кирова?

Кто-нибудь из современных читателей, особливо молодых или тех, кто обладает иной, более раскованной психологией, или людей, не живших у нас, скажет, что все это паранойя какая-то, какой-то психдом или выдумка. Но в том-то и дело, что весь этот, конечно же, извращенный, ход жизни — российская и, ясное дело, советская повседневность, норма жизни и, главное,

норма жизни, вовсе не исчезающая из ее оборота. Напротив. Странным образом, идеи всеобщей подозрительности — сиречь основа всего громадного общества, сверху донизу.

Подозрительность политическая, рожденная вместе с революцией, — а вполне вероятно, и задолго до нее, — в нынешние, так сказать, свободные времена, переплавилась в новую подозрительность — этическую, экономическую, — в недоверие, основанное если и не на реальном, то на потенциальном, возможном обмане.

Недоверием и неверием пронизана вся страна. Веруя в Бога, люди не верят в священника, могут подозревать его во всех смертных грехах; недоверием, прежде всего, им, «облечена» любая администрация. Учитель не доверяет ученику, ученик — учителю, отец — сыну, сын — отцу, мужчина — женщине, женщина — мужчине, друг — другу, сосед — соседу.

Разумеется, исключения есть и можно привести немало противоположных примеров, особенно из провинции. И все же эта множественность — лишь частность. Обобщенно же говоря, можно смело утверждать: основа общественного развития в стране, и прошлой, и нынешней особенно, — недоверие.

Насильственно разрушив веру в Бога, которая, конечно же, естественно соединяет людей, внушая им прежде всего любовь, сострадание, доверие к ближним и дальним, делая высшей ценностью человеческих отношений невозможность обмануть доверие других, большевистская элита надеялась на абсолютное и слепое доверие к себе.

Увы, это не было наивным заблуждением. Общемарксистские догмы, провозглашая сокрушение религиозных догм, разрушали, а не созидали. Система общечеловеческих ценностей сменялась мнимой верой в сиюминутных вождей — более стройной концепции идея разрушительная создать не может. Практика человеческих взаимоотношений, утратив пределы морального самоконтроля, пошла вразнос. А исторические прецеденты — раскулачивание, осквернение храмов, разрушение тонкого слоя интеллигенции, жуткие лагеря за анекдот — и обернулись тем, что мы хлебаем и будем еще долго хлебать: недоверием всех ко всему и всеобщей подозрительностью.

Не верят правители своему народу. Не верит народ своим правителям.

Я — как все, хотя бы потому, что живу этой жизнью, следую всеобщим правилам, и стоит хоть разок изменить им — например, поверить в нового, доброго вождя, — как жизнь немедленно накажет за отступление от ее железных правил.

И нет в том никакой моей вины.

Одним словом, я такой же, как все.

Мой отец не пострадал, по счастью, от той своей молодой неосмотрительности. Кто-то его простил все-таки. Повезло мне и еще раз: протопав всю войну от и до, дважды раненный, но живой, отец вернулся ко мне, десятилетнему мальчонке. Четыре года я ждал его, и в госпиталь он оба раза попадал наш, городской, по той лишь простой причине, что увозили его с фронта по северной железнодорожной магистрали, через город, теперь твердо

носивший имя Кирова, и оба раза он упрашивал, чтобы его сдали в местный госпиталь. А в госпитале лаборантом служила моя мама.

Эти четыре года — от шести до десяти, видно, уж так было угодно судьбе, — сыграли во всей моей жизни главную роль.

Я ждал отца и, воспитанный в страхе, боялся за его жизнь. В нашем классе то и дело громыхали разрывы снарядов — один пацан получал похоронку на отца, потом еще один. Полем битвы становились школы, ведь, если на войне убивают отца, кровью истекает душа его ребенка. Мы не все понимали и не все знали, матери и добрые наши учительницы оберегали, как могли, нас. Но не все понимая, ребенок ведь все чувствует — я в этом глубоко уверен. Мы чувствовали наши беды, точно так же, как собаки — землетрясения.

Осознать себя до конца ребенок не может, он растет, порой, как дерево, но неспроста же даже рядом стоящие деревья вырастают разными.

Я рос сквозь войну, раздираемый двумя чувствами — страхом за отца и надеждой на его возвращение.

Мне повезло. Может, потому, что во мне было больше страха, нежели надежды.

Так что те четыре голодных и страшных детских года ведут меня через всю остальную жизнь.

Я хорошо запомнил, что значит несправедливость, особенно если ты мал, а тот, кто тебя задевает, сильнее и старше.

Я запомнил, что за объедение жаренная на рыбьем жире картошка после недельной «заварихи» — мучицы, сваренной в воде.

Я помню свечечки и коптилки в нашем военном классе, моего нового приятеля, вместе с матерью приехавшего «из-под немца», из Киева, после его освобождения, его бледные щеки и туберкулезное харканье, помню угарные обмороки из-за рано закрытых печек — экономия дров, сладость капустных кочерыжек, детские концерты в госпиталях и мамино зеленое лицо, после того, как она, сдав кровь, приносила мне из донорского магазина кусочек масла...

Нет, я вовсе не испытал в детстве всех ужасов военной трагедии; моя жена, потеряв в те горькие годы и отца, и мать, вынесла куда больше, и меня не оставляет жалость к тем ее годам, потому что я их помню — те времена.

Вот, пожалуй, точное слово: жалость.

Жалость к равным — тогда, к слабым — сегодня, это мной и ведет.

Дети войны, как, пожалуй, и наши родители, тогда мы верили, что после победы все будет по-другому, все пойдет совсем иначе! Дитя жестокого времени, я не знал, лишь только предполагая, что вокруг нас творится неутомимое зло. Добро и зло выражалось для меня лишь в добре и зле живых и конкретных людей. Добро и зло не возносились во мне тогда до обобщенных форм. Понимать горестность бытия предстояло всю оставшуюся жизнь.

И когда я, став взрослым, понял это предстоящее, я решил посвятить свои усилия детям. Слабым.

Слабые — дети и старики. Они равны своим бессилием. Но это слишком тяжкая беда и непосильная ноша. Я выбрал детей. Мне ближе было их непонимание зла. Их беззащитность.

Было бы неправдой сказать, что я выбрал свой путь сызмала осознанно.

Вернувшись после окончания факультета журналистики в родной город и работая в местной газете, я случайно оказался в эпицентре одного события.

Однажды в редакцию, где-то, наверное, в октябре, пришла немолодая женщина. Она представилась учительницей-воспитателем школы-интерната.

Хочу заметить, что это был расцвет второго культа личности в нашей державе, но личности, на мой взгляд, мало продуктивной. Эта личность — Никита Сергеевич Хрущев. Среди его завиральных идей, рядом со вселенским размножением кукурузы, была еще одна, и состояла она в том, что государство брало на себя величайшую ответственность — оприходовать всех детей как национальную принадлежность социалистического, а в скором времени, по его разумению, коммунистического общества. Это была одна из дичайших идей, которая, как это ни странно, до сих пор не получила осмысления и, хотя бы задним числом, реалистической оценки.

Дело в том, что Хрущев, уж не знаю, с чьей подачи, выдумал превращение всех школ или, скажем так, основной массы школ, в школы-интернаты. Что это означало? А это означало, что пять дней в неделю, даже пять с половиной, ребята учатся в школе, ночуют там, занимаются спортом, учат уроки, а в конце недели, в субботу, их отпускают домой. Таким образом, по разумению власти, взрослая часть общества как бы освобождалась от детства. В этом видели, во-первых, создание предпосылок для высокопроизводительного труда, во-вторых, высвобождение родительского времени для так называемого культурного времяпрепровождения — свободное время.

Ох, сколько разнообразной энергии потрачено вокруг этого свободного времени! Сколько диссертаций защищено, сколько чернил изведено, слов выболтано! Ясное дело, и наш брат-газетчик не отставал, щедро выполнял социальный заказ.

Что это за свободное время, как оно расходуется — было очевидно. И как-то поразительно плавно вдавливалась в народное сознание соблазнительная мысль, что дети, в общем-то, мешают свободному времяпрепровождению своих родителей. Вместо того, чтобы агитировать отцов и матерей — тратьте все свое свободное и несвободное время на родных детишек, вкладывайте все свои силы и возможности в свое же собственное продолжение, — им внушали: давайте-ка освободитесь! Развивайтесь! Трудитесь! А детьми займется государство.

Ребята объявлялись как бы ношей, которую не грех и в сторону сдвинуть. Увы, ложная эта истина такой прочной сваей забита в общее сознание, что иные родители, спившиеся к краю жизни, бездетные от того, что детей своих сбросили на поруки заботливому отечеству, до сих пор уверены, особенно при оправдании пропитости своих мозгов, что детей должно воспитывать

государство. Рожать, уж так и быть, мы согласные, а вот воспитывать — пущай за счет и под ответственность казны.

Итак, однажды к нам в редакцию приходит усталая, пожилая, довольно милая женщина и рассказывает такую историю: она учительница, еще и воспитательница в школе-интернате. Учительница по образованию, воспитательница по работе. И вот каждую субботу ребята из интерната все-таки уходят домой, а весь ее класс стоит на лестнице и смотрит жадными глазенками, как их товарищи бегут по этой лестнице вниз, бросаются на шею к родителям, к бабушкам и уходят домой. А ее ребят никто не берет. Дело в том, что в школы-интернаты и, кстати, благодаря хрущевским новациям это стало еще проще делать, передавали детей из дошкольного детского дома. Таким образом, 20—25 государственных, казенных, сиротских детей оставались в интернате на полтора выходных дня. И так-то был узок мир этих ребятишек, но он еще сужался до все тех же интернатских стен даже в выходные дни.

Воспитательница, добрая душа, пришла к нам с одним-единственным предложением: нельзя ли напечатать ее письмо, в котором она обратится к добрым гражданам города и попросит их брать этих ребятишек на выходные дни к себе домой. Естественно, мы восторженно отнеслись к этой идее. Письмо через день было опубликовано, а еще через день у школы-интерната выстроилась огромная очередь за ребятами. Их разобрали, детишек не хватило. Ликованию нашему не было предела.

Я был в центре этих событий. Было очень приятно участвовать, как мне казалось тогда, в благородном деле. Однако прошел месяц, прошел другой. И мы стали узнавать, что ребятишек, которых сначала обласкали, может быть, даже непомерно — одним, например, девочкам, купили шубы, мальчишкам — какие-то замечательные игрушки — вдруг «забывают» взять из интерната: сначала не пришли за одним малышом, потом за другим. Воспитательница, да и мы тоже, раз уж газета принимала в этом участие, принялись выяснять, в чем дело. Может быть, кто-то заболел, какая-то есть уважительная причина? Да так вроде и было. Одни ссылались на недомогание, другие на неотложные дела. Постепенно ребята остались по-прежнему одинокими. Не хочу сказать, что произошло так абсолютно со всеми. Нет. Несколько семей были настолько сердечны, что продолжали это своеобразное шефство несколько лет, а некоторые даже усыновили ребятишек.

Однако большинство малышей месяца через три, через четыре вновь стояли на лестнице и смотрели вслед своим товарищам, по субботам уходящим из школы.

Естественно, мы не стали писать об этой части нашего гуманистического эксперимента, просто промолчали, но заноза эта застряла в моем сердце, и только лет через двадцать, долго обдумывая эту историю, я созрел для того, чтобы написать повесть «Благие намерения», которая, может быть, так и останется среди моих книг одной из самых главных, не по тому, как она написана, а с точки зрения, если хотите, чисто биографической: она стала для меня чрезвычайно важным, опорным камнем, если можно так выразиться.

У нас есть чудовищно парадоксальная поговорка: ни одно доброе дело не остается безнаказанным, и мне еще не раз придется испытать на собственной шкуре ее поразительное всесилие.

Есть ли в других странах подобные житейские аксиомы — не знаю. Может быть, это и всечеловеческий парадокс: накачать, оговорить, предать дарящего добро или добро это извратить порывом или намерением, конечно же, благим, но не укрепленным силой духовного избрания, твердостью исполнения.

Та далекая учительница, в добром помысле которой соучаствовал и я, предположить даже не могла, сколько скрытого страдания таит намерение благое, но неисполненное, потому что полноценностью здесь оказалось не воскресное гостевание, не полумера, а родительская, в полном смысле слова, готовность принять сирое дитя.

Замысел страдал непониманием, во-первых, истинной жажды покинутого ребенка по матери и отцу, которую нельзя заменить скороспелым и скоропреходящим сентиментально-неустойчивым порывом, а во-вторых, и в-главных, не просчитал твердости взрослого решения, и оно, в массе своей, оказалось просто прихотью, минутной взрослой слабостью, не выдержавшей испытания.

Дети, за которыми не пришли их названые родители, ожесточились, замкнулись, стали плохо управляемыми. Они срывались, ссорились между собой, завидовали счастливчикам, взрослые покровители которых оказались более последовательными.

Доброе дело рассыпалось, и наказанными оказались дети и учительница, желавшая им добра. Я — тоже.

Немалые годы легли между статьей в местной газете и повестью «Благие намерения», первоначально напечатанной в журнале «Знамя», потом многократно переизданной и переведенной; по ней и фильм снят, получивший на фестивале в Испании приз Международной католической организации аудиовизуальных средств, да и сама повесть отмечена Международной премией имени Максима Горького, — а я и после книги, и готовясь к ней, сам к тому не стремясь специально, не ставя, что ли, перед собой такую цель, — объездил и обошел множество сиротских заведений.

После Кирова я уехал в Новосибирск, был там собкором «Комсомольской правды», потом стал работать в журнале «Смена» — целых двадцать с половиной лет, из них тринадцать с половиной главным редактором, — и все во мне не утихало это, почти болезненное, желание зайти во время командировки то в дом ребенка, то в детский дом, то в школу-интернат.

Что это было? Журналистское собирательство материала? Литераторское «накопительство», подготовка к «Благим намерениям»?

Подспудно — и то, и другое. Но не в первую — во вторую очередь.

И здесь потребуется еще одно отступление. О природе сострадания.
Пожалуй, существует всего лишь два качества этого чувствования. Первое и наиболее объяснимое — сострадание страдавшего. Человек, сам перенесший страдания, сочувствует другому, испытание

проходящему, глубоко и действенно — хотя, впрочем, и это не абсолютное правило. Бывает, жизнь ожесточает так, что страдавший в прошлом не протянет руку страдающему сейчас по вульгарному принципу: мне никто не помог, так почему я помогать тебе должен? Выкарабкивайся сам!

И все-таки большинство страдавших сочувственно относятся к тем, кто мыкается, как когда-то и он.

Люди голодавшие — без колебания протянут кусок хлеба голодающему теперь. Если, конечно, он у них есть. А нет — поделятся крохами. Это типичная ситуация, хотя, повторю, есть злые исключения.

Бывший детдомовец лучше поймет детдомовца нынешнего, хотя типично неумение преодолеть, так сказать, привходящие обстоятельства: незнание, как именно и в чем именно помочь, неумение — и нежелание — входить, если надо, в конфликт ради интересов такого же, каким был ты... Но это уже действенное сострадание. Пока же о более простом, что ли, — о сострадании чувственном, о дрогнувшем сердце, о боли, навалившейся на тебя не оттого, что тебе самому больно, но больно другому — тому, кто слабей тебя, беззащитней, бессловесней...

Другая версия сострадания — сострадание человека, испытаний не перенесшего. Собственный опыт близок к чужой боли, отсутствие такого опыта при ярко выраженном сострадании — высшее образование души.

Однако и это — вовсе не однозначная формула. Состоятельные протягивают кусок хлеба голодному по разным мотивам, ни один из которых не может быть признаком высшей духовной конституции личности.

Одни — искупают свои грехи. Пытаются искупить грехи своих ближних; к примеру, добрая жена таким образом как бы искупает грехи мужа, нечистого на руку. Бывает, люди откупаются — в своих собственных глазах — от неблагородных поступков и решений. Забывший, например, собственную мать, всплакнув, подает другой старухе, ибо собственной помочь уже не может — умерла.

Женщина, отказавшаяся в роддоме от своего собственного дитяти, вполне может — с особой истовостью — помочь детскому дому.

Однако это все-таки сострадание из-за своего собственного греха. Я же веду речь о благополучии — моральном или материальном, — способном откликнуться на чужую беду, — это и есть высший образ чувствования.

Впрочем, должна быть еще и определенная терпимость в оценке всех этих положений. Да, конечно, знаменитые артисты, устраивая благотворительные балы или жертвуя страдающим лично, зарабатывают на этом общественный капитал, и занятие это, строго говоря, можно бы признать корыстным. Но ведь средства, собранные на балу, кому-то помогут, не так ли? И что же должно перевесить здесь? Прибавка к репутации еще нескольких граммов успеха? Или реально осуществленная помощь? К тому же, очень часто слагаемые меняются местами: артист использует свою репутацию во благо доброго дела, а не дело на упрочение своей репутации.

Терпимей надо отнестись и к женщине, отбывающей срок в колонии и все свои скорбные деньги, заработанные в несвободе, отдающей в детский дом, где может оказаться ее дитя, покинутое когда-то.

Она откупается? Нет, искупает. А в искуплении, принятом по решению страдающей души, есть своя трудная правда.

Все эти истины были далеки от меня, когда я листал личные дела сотен безродительских ребятишек. Разглядывал метрики с прочерками, где положены родительские имена, выслушивал горькую правду о детях с благозвучными фамилиями, которые им придумывали нянечки и медсестры, записывал краткие и горькие биографии, полные безысходности, милицейские характеристики, врачебные свидетельства, судебные протоколы — и душа моя тосковала.

От незнания, что делать. От непонимания, как это может случаться. От неумения помочь.

Новыми глазами, возвращаясь к родителям, смотрел я на них. По-другому слышал ласковые слова бабушки. Не так, как прежде, смотрел я на жену и собственного сына. Мы жили по-всякому, но как будто в другом пространстве, вдали от беды, которая совсем рядом.

Все это вовсе не значило, что я был полностью поглощен детской бедой. Я то с головой погружался в нее, то будто выныривал и жил дальше. До какой-то поры я не торопился — может быть, первый раз в своей практике — выплеснуть свои чувства на бумагу. Чем больше записей наполняло мои блокноты, тем меньше хотелось вылезать на газетные полосы.

Как-то неосознанно, я впервые, но вполне явственно ощущал, что обычные публикации ничего не дадут — требовалось совсем иное.

И тогда я стал рассказывать о том, что видел. Конечно, вначале близким, друзьям. Потом — раз уж я стал главным редактором молодежного журнала — в ЦК комсомола. Меня внимательно слушали, сочувствовали. Помню долгий, подробный разговор с министром просвещения Михаилом Алексеевичем Прокофьевым. Интеллигентнейший человек, крупный ученый, он разделял мои скорби и, зная проблему крупно, со вниманием выслушал все мои частные идеи, из которых вязалась иная, вполне драматическая картина, ведь дело было не только в том, как и почему остаются дети одинокими, но и каким образом система, созданная на протяжении десятилетий усилиями множества добрых людей, оказалась в запустении...

В общем, меня слушали, со мной соглашались, мне кивали. Но ничего решительного не происходило.

Умер Брежнев, к власти явился немощный Черненко. Но помощником у него был Виктор Прибытков, мой знакомый по комсомолу.

С Виктором мы встречались раз-другой, я с жаром рассказывал ему об увиденном, и это вдруг сработало! Став помощником Генсека, он сказал мне: «Быстро пиши!»

Через пару дней я принес ему записку о положении сирот. Она состояла из 45 пунктов. Еще через неделю он позвонил мне и сказал, что резолюция получена: «Готовься!»

Еще через несколько дней позвонила Любовь Кузьминична Балясная, заместитель министра просвещения России, и сказала примерно следующее:

— Спасибо Вам за письмо в ЦК, это очень поможет...

Не скрою, звонок был приятным, но я все-таки спросил:

— Скажите, Любовь Кузьминична, а само министерство разве не могло сделать то же самое?

— Конечно, нет! — воскликнула она. — На нашу бумажку смотрели бы как на обычный чиновничий документ, а Вы — писатель, действуете как бы от имени общества!

Спасибо этой женщине за попытку теоретического, что ли, обоснования той ситуации; я улыбнулся, не очень доверяя такому построению, и оказался сразу — и прав, и не прав.

Еще через несколько дней меня пригласили на совещание в Кремль к Гейдару Алиевичу Алиеву. Он был тогда первым заместителем Председателя Совета Министров СССР. За длинным столом в его кабинете уже сидели люди, похоже, все между собой знакомые: они оживленно переговаривались. Алиев же был за своим столом, заканчивал телефонный разговор. Его помощник подвел меня к нему, представил. Алиев доброжелательно улыбнулся, пожал руку и, обращаясь ко всем остальным, представил меня: «Это писатель такой-то, прошу любить и жаловать».

Я сел за общий стол, кивал, здороваясь, направо и налево, меня рассматривали с любопытством люди, которых я видел впервые. В кремлевских совещаниях я никогда прежде не участвовал и, хотя был редактором журнала, многих в Москве хорошо знал, здесь не было ни одного известного мне лица: передо мной отворился иной, совминовский, мир, и я, честно сказать, не знал, как себя вести.

Надо признаться, Алиев основательно помог мне. Его речь — короткая и довольно резкая — полностью совпала с прогнозом Балясной. Он многажды ссылался на меня и письмо, особенно подчеркивая, что я писатель и, таким образом, независимый человек, — а продолжая, как бы отверг вторую часть нашего с ней разговора, — дескать, жаль, что ведомства, ответственные за сиротское детство, сами не ставят и не решают вполне очевидные проблемы.

Он сказал, что генеральный секретарь поручил правительству подготовить проект постановления о помощи детям-сиротам. Назвал имена, обозначил еще какие-то, организационного толка, детали. Раза три повторил: консультируйтесь с автором письма, с ним согласовывайте детали, в конце спросил, обращаясь ко мне:

— Когда Вы сможете принять участие в следующем совещании?

Такого я не ждал: ведь моя роль — это роль просителя, а тут такой вопрос задают. Похоже, я затратил какое-то время на обдумывание ответа, а Алиев уточнил, улыбаясь:

— Здесь сидят чиновники, и они придут, когда Вы укажете, Вы же человек других занятий, так что — когда у Вас найдется время?

— В любой день, — пробормотал я. — Спасибо!

Но, как говорится, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Я отменил все свои отъезды, ожидая звонков — от кого только? — но было тихо, а звонить Алиеву — неловко. Это странное затишье длилось месяца два, не меньше, и я уж не знал, что и делать. Прибытков успокаивал: «Раз за дело взялся Алиев, ты не волнуйся».

Наконец, через пару месяцев из Кремля раздался звонок: «Во столько-то сегодня совещание — приезжайте». Я приехал чуть пораньше, мне дают проект решения. Начал листать — и ахнул. От моих идей остались рожки да ножки. Я взмок, мне аж худо стало. Говорю секретарю: «Скажите Гейдару Алиевичу, что я хотел бы зайти к нему до совещания».

Меня пригласили. Я с ходу: «Это же ужас! Все урезано — до бесстыдства. Так же нельзя!»

Алиев улыбается и говорит примерно так: «Не волнуйтесь, сейчас сядем за стол, я дам Вам слово, и все сделаем, как должно быть».

Началось совещание. Сначала выступают заместители трех министров, первый заместитель министра финансов. Улыбаются своему большому начальнику и в один голос утверждают, что подготовлен совершенно необыкновенный проект удивительнейшего постановления, которое перевернет всю сиротскую систему, улучшит, гуманизирует и т. п.

Едва улыбаясь, Алиев дает им всем высказаться, а потом говорит:

— Ну, а теперь послушаем, что скажет автор обращения в ЦК? — И смотрит, улыбаясь, на меня.

Умиротворенно-обманные речи предшественников меня распалили вконец, среди откровенной ерунды, которую они пороли, было, к примеру, утверждение, что нормы на питание в доме ребенка достаточно увеличить на 20 копеек в день на одного малыша. Система аргументации была примерно такой: детей много в одном заведении, и когда в общий котел да по 20 копеек еды на душу прибавится — ох как достаточно выйдет! Для кого экономили эти люди и у кого урезали, во имя каких таких целей, мне и сейчас непонятно. Разве что это была демонстрация чиновничьего — во имя интересов казны — рвения. Только мнимое получалось рвение-то, потому как речь шла о детях в полном смысле государственных. К тому же, у меня было заключение независимых диетологов — спецов по малышовому питанию — козырь против бессердечия. Там и нормы витаминного потребления были, и фрукты с соками, кроме каш, и вся остальная, серьезнейшая для такого решения, аргументация. А речь шла о еде для сотен тысяч покинутых малышей: кто за них заступится еще, ежели не власть? И как она должна себя вести, эта власть, коли ответственна за таких маленьких людей? Скопидомничать? Защищать интересы неодушевленного, не известно кому принадлежащего бюджета? Но ведь бюджет этот, о котором и поныне только и говорят, — нарисуй ему голову и брюхо — явится некое подобие клопа, опившегося народной кровью — на самом-то деле вот таким малышам первоначально и принадлежит. Накорми и напои сперва сирых и убогих, да стариков не забудь — и уж потом все остальное дели, остатками наделяй все прочие многообразные потребности —

так бы, кажется, должно разуметь и действовать отечество, ответственное перед своими гражданами.

Ан нет! Не только теперь, но и тогда, когда слово это угнетающее — бюджет — не часто слышимо было людьми, жили у подножья этого неведомого, незримого клопа церберы, понимающие свою службу как лай и охрану чего-то от кого-то.

Короче, вместо 20 копеек в сутки на малыша в доме ребенка пробил я 1 рубль 20 копеек, вместо 10 рублей на ситцевый халатик для производственной практики в детском доме или школе-интернате — целых две сотни, потому как большинство сиротских заведений было — да и осталось — в сельской местности, где ребята практикуются не в светлом и теплом цеху, а у трактора, и нужен им ватник, такие же штаны, шапка, валенки с галошами да рукавицы, не говоря уж о рубахе...

И вот так, пункт за пунктом, отбил я под наблюдением Алиева все, что выплеснули сидевшие за столом чиновники. И Алиев меня по всем позициям поддержал, кроме одной. Еще тогда, в 1984 году, я предлагал воссоздать Детский фонд имени В. И. Ленина.

Заместитель министра финансов, который только что не желал дать денег сиротам на телогрейки, вдруг вскинулся:

— Что скажет заграница? Что мы, своих сирот не обеспечим, что ли?

Резало, видать, еще и слово «благотворительность», которое я употребил в разговоре.

Алиев сказал извиняющимся голосом:

— Похоже, к этому мы еще не готовы...

Но я был счастлив тем, чего уже добился, не скрою, опасался, как бы вопрос о Фонде не перекатился в сферу идеологическую, а значит, Совмину и Алиеву неподвластную. Ясное дело, попади замысел о возрождении благотворительного фонда, пусть и детского, пусть и под именем Ленина, пусть под знаком не организации, а воссоздания уже бывшего при советской власти дела, почему-то, однако же, закрытого, в руки к партийному боссу типа Суслова, постановление о сиротстве могло вообще накрыться. Ликуя от того, что удалось пробить, я отступился.

Видать, чтобы я не «блуждал» больше в аппаратных коридорах, а детей чиновники не объехали по кривой, Гейдар Алиевич сделал так, что я визировал новые варианты постановления. И вот — чудо! — в 1985 году решение принято и обнародовано. Я ликовал.

Выражаясь нынешним языком, экономическое положение сиротского детства изменилось радикально. Стало больше еды, одежды. Одетые прежде серо, детдомовцы преобразились. Курточки, платья, пальто, рубашки — да все у них стало новым и красивым, как у благополучных, «домашних» детей. У персонала выросла зарплата. Вообще, сиротство, стыдливо неупоминаемое прежде, вдруг стало в центре внимания. Дело обернулось таким манером, что в шефы к сиротским заведениям чуть ли не очередь стояла — заводы, колхозы, институты, театры, все хотели шефствовать, чинить крыши, помогать

продуктами, деньгами, таскать ребят в театры и музеи — к тому же, вход теперь туда делался для этих детей бесплатный.

ЦК принял еще одну мою идею и наградил орденами и медалями множество воспитателей, врачей, учителей, нянечек, поварих даже, ну и, конечно, директоров детских домов. Ясное дело — престиж людей, спасавших детей, вырос.

Таким вот, в общем-то, вполне благополучным, образом закончился этот этап моих попыток помочь брошенным детям, и теперь, когда многое как бы отошло в прошлое, в историю, а на дворе совершенно иная общественная формация — вот только какая? — я снова и снова задаюсь элементарнейшим вопросом: а что же дети, особенно брошенные на поруки государству, — им-то лучше стало или хуже?

Думаю, полное отсутствие хоть какой-то теории строительства — не нового! — иного, чем прежде, государства и образует этот всеобщий эмпиризм, своего рода опытничество во всех сферах жизни. Не успевая пополнять бюджет по причине нового типа тоталитаризма — налогового, подарив сырьевые ресурсы неуправляемым получастным компаниям и, таким образом, осознанно лишив себя монополии на внешнюю торговлю этим сырьем, а это значит, освободив нацию от общественного владения доходом от этой, самой прибыльной, торговли, государство «отоваривает» сиротство как попало.

Есть такой термин — «патернализм». Это означает государственное опекунство, попечительство. Раньше патернализм внутри государства был повальным: плохой работник, как правило, получал столько же, сколько и хороший, считалось, что главное — не покинуть человека, не оставить его ни с чем. Уравниловка эта ни к чему хорошему привести не могла. Подобный социальный патернализм пронизывал все клеточки общества.

Однако, реформируя его, государство должно бы сознавать: патернализм при любом режиме должен существовать, только надо изменить его характер. Дети и, прежде всего, дети покинутые, инвалиды, заболевшие тяжелыми болезнями, раненные по вине взрослых, — должны всегда оставаться объектом патерналистской социальной политики власти. Иначе говоря, беззащитные дети — под защитой я разумею родительское покровительство, осуществляемое именно при государственной поддержке, — должны быть обеспечены всем, что нужно для нормальной жизни, — не вообще, не из того, что осталось после всеядного чиновничества, или многомиллионной армии, или даже финансирования всего образования, всего здравоохранения — а приоритетно, то есть — прежде всего.

Дайте сначала деньги этому детству на вполне достаточном уровне, а уж потом делите все остальное.

Увы, этого не происходит. И хотя после постановления 1985 года, которое образовало солидные запасы у толковых директоров, было еще и постановление 1987 года, о котором я еще расскажу, нынешнее сиротство, а вместе с ним нынешняя детская инвалидность, как и весь мир детства, утратили заботничество государства при множестве бумаг, циркуляров и особенно разговоров о бедственном положении детей...


Второй подход

Прошло два года, и в это время, сделав главное, я стал публиковать в газетах и журналах разнообразные материалы об этой своей боли. Расписался я, во-первых, потому, что надо было растолковать и поддержать постановление на редкостную тему, а во-вторых, известное мне как бы уже отстоялось и было готово к обобщению. Наконец, и в самых главных, решение материальных и экономических проблем сиротства вовсе не означало, что дети станут счастливее, если их будут вкуснее кормить и лучше одевать. Надо было повернуть сознание тех, кто делал этих детей несчастными, — их собственных непутевых родителей, а разве это под силу одному, десяти, сотне пишущих? Сам дух общества должен стать иным, и правящая идеология должна была решительно переменить свои подходы, поняв раз и навсегда, что детство зависимо не от теоретических воззрений или концепций, вроде той, хрущевской, а от любви каждого взрослого — родного, прежде всего, от неравнодушия каждого взрослого — на сей раз даже вовсе постороннего.

Большую роль в этом, я был уверен и тогда, могла сыграть, да и играет, церковь, с ее заповедями, обращенными и ко всем сразу, и к каждому, взрослому, прежде всего, сердцу. Увы, партия, бросая в общество ту или другую нравственную цель, практически, кроме, пожалуй, войны, стремления к победе, никогда не доводила дело до разрешения, до этического результата, полагая, что газетных статей, лекций и тому подобного духовного ширпотреба достаточно для осуществления продекларированных целей.

Увы, в достижении нравственных высот должна быть высокая искренность и подъем духа, иными словами — действенная нравственность, какой была она в годы войны.

Люди получали похоронки, голодали, падали от усталости, но терпели, и не только потому, что выхода не было — а его не было, — но еще и потому, что знали: лишения эти и жертвы не напрасны, а победа все равно придет.

Мне кажется — совсем, конечно, другого свойства, но все-таки массовая духоподъемность посетила часть общества с приходом Горбачева — после памятного его выступления в Ленинграде. Лидер говорил без бумажки, свободно обсуждая, — даже как бы советуясь с людьми, — надоевшие всем проблемы. Показалось, и мне тоже, что страна освобождается от какого-то тяжкого ярма, что простая разумность, замешанная на свободе, откроет новый простор, улучшит жизнь и быт, разрубит старые узлы.

И действительно, люди — не все, конечно, и не во всем — как будто стали лучше понимать друг друга.

Я пришел к тогдашнему президенту Академии педагогических наук СССР Михаилу Ивановичу Кондакову, и мы быстро договорились о создании лаборатории воспитательной работы в детском доме; заведующим стал я, а в помощь мне дали штатного сотрудника. Журнал «Смена», который я

редактировал, бросил клич своим читателям: давайте соберем 100 000 книг для библиотек детских домов — по тысяче в сто домов, и редакцию завалили книгами, посылки же сопровождались добрыми письмами и взрослых, и детей. Сбор книг — такое вроде простое дело — пробудил лучшие людские достоинства, объединил людей добрым, а не злым чувством, — оглянитесь, люди, а ведь подобное теперь спряталось, ушло, исчезло. Может, навсегда истаяло? Нет, в любом обществе есть огромный потенциал доброты. Это драгоценные запасы, они сродни залежам нефти, газа, драгоценных металлов — только у запасов доброты нет цены. Она, в сущности, бесценный строительный материал, который никак не удается использовать властям нашей державы — ни прежде, ни особенно теперь...

Однако вернусь к явлению Горбачева. Я, как, похоже, и многие, испытал в очередной раз надежду на перемены. Горбачев был лишь чуть постарше меня — словом, человек моего поколения, а свое поколение я всегда считал пропущенным. Отцы наши, рассуждал я, вынесли войну, мы, их дети, рожденные до войны, — подчеркиваю это особо — войну помним, хлебнули ее если и не полной, то достаточной пригоршней. Во всяком случае, не просто помним ее — мою жизнь, как я писал не раз, вообще определили те четыре детских года, — в детстве все запоминается надолго, пожалуй, навсегда. Почти все мои книги об этой военной детской памяти.

Так что, примыкая как бы к отцам и старшим братьям, мы остаемся в их тени, разделяя и память, и взгляды, а военное прошлое для нас не история, а часть нашей собственной жизни. Мой брат, к примеру, младше меня на четырнадцать лет, мы рождены как бы симметрично по отношению к войне — я на шесть лет раньше ее, он на четыре года ее позже. И мы совершенно разные люди, не столько по характеру, сколько по воздействию — или отсутствию — на жизнь окружения, для меня называемой войной. Однако и между ним и моим сыном — а это уже всего десять лет — тоже разница, впрочем, мне кажущаяся менее основательной, чем между мной и моим братом.

Не знаю, что думают об этом ученые, но, по-моему, разрыв между поколениями, частота их смен возрастает с ускорением течения жизни.

Поколение моего брата стало как бы поколением семейного восстановления. После войны обновляли, восстанавливали свое продолжение семьи, в войну разрушенные или войной остановленные. Как восстанавливали всю страну, так же восстанавливали и детство, и с послевоенным поколением, в общем-то, возились, слегка подзабыв об отрочестве и юности предвоенных детей — опять спешка, опять отсутствие средств и усилий.

Наши дети — дети детей войны — хотя жили и получше материально, чем их родители, — больше еды стало, больше одежды, развлечений, удовольствий — росли в обстоятельствах, когда их собственные родители должны были сами встать на ноги, укрепиться, обеспечить себя и семью. Тогда ведь, за микроскопическим исключением, богатых родителей не было, так что детям войны пришлось продираться сквозь послевоенную бескормицу, одолевать учебу при копеечных, не способных прокормить стипендиях и малой

родительской поддержке, необходимостью работать, — и часто тяжело работать, по ночам, — чтобы одолеть учебу в техникуме или институте.

Да и после учебы требовалось много сил, чтобы окрепнуть — тоже весьма относительно — встать на ноги. Так что дети детей войны тоже, пусть и очень косвенно, может быть, не ощутимо физически — но вполне ощутимо морально! — несут в себе отраженный свет родительских тягот.

Может быть, потому именно из этого поколения сформировался класс людей, торопливо достигающий материального благополучия, слой, без внутреннего страдания освободивший себя от старых стереотипов, среди которых, наряду с кондовым послушанием власти, была ведь и доброта, и настоящая любовь — не к близким, а к дальним, и милосердие, и такие понятия, как любовь к Родине, страдание за развал великой державы.

Конечно, я говорю не обо всех, такого права — да и возможности — нет ни у кого, всегда ведь существуют поразительные исключения — радующие или же удручающие. Но не претендуя на такого рода немыслимый анализ, поколенческие характеристики обнаружить все же и возможно, и нужно.

Так что поколению наших детей достался нелегкий выбор — и погибать, и выживать одновременно. Однако и погибающие, в силу неумения приспособиться к новым правилам жизни, и выживающие, благодаря способностям к приспособлению, все-таки позитивны в общем — попытке действовать и жить законно.

Достигая и не достигая этого, они, тем не менее, как бы выжимают плечом своих младших братьев — тех, кто родился на 5–7–10 лет позже их.

Дети детей войны, повторю, отражая свет своих родителей, вписаны в жизнь. Дети же послевоенных детей еще более свободны от этических обязательств перед обществом. Они свободны от страха сталинских времен, но одновременно свободны от многих правил самодисциплины или, выразимся так, общественной подчиненности, когда человек зависим от важных правил общежития, куда ведь входит и уважение — к нормам поведения, к словам старших и, наконец, к закону.

Увы, именно это поколение, освобожденное как от пут, так и от необходимых норм, да еще и отторгнутое самим ходом перемен от позитивных норм влиянием телевидения, примерами мнимого успеха тех, кто достиг благополучия ненормативными усилиями, лишенное пусть и принудительно достигнутой, но необходимой образованности и, если хотите, цивилизованности, — так вот это поколение и выделило — как результат именно поколенческой заброшенности — стремительно нарастающую и безусловно ожесточающуюся преступность.

Нынешняя молодежь из надежды общества превратилась в угрозу обществу.

Возвращаясь же к Горбачеву, замечу, что одним из лично моих аргументов в пользу его явления было ощущение того обстоятельства, что оба мы — одного, пропущенного, поколения. Примыкавшие к поколению воевавших, мы как бы причислялись к нему, не имея его славы и опыта, а

дальше, по возрасту, должны были явиться другие — люди послевоенного рождения.

Так что приход Горбачева означал приход к серьезным решениям детей войны, а для меня — в моральном смысле понимания сути вещей — это означало необходимое равновесие между прошлым и будущим тех людей, которые самим временем призваны были обеспечить это равнозначие.

Умиротворение, новизна, освобождение от идеологических догм сусловского разлива, стремление к новым формам собственности, хозяйствования, но и чувство меры, опыт, сопряженность с реальными возможностями — вот что видел я в приходе к власти Горбачева, как лидера еще ведь и поколения. Жаль, что, похоже, он никогда свое поколение так не оценивал...

Однако Горбачев пришел не один. Похоже, те, кто формировали эту команду, ценили не только энергию и активность, но еще порядочность и приличие. Кроме Горбачева, как, видимо, его хозяйственный, управленческий, организаторский партнер был выбран Рыжков, бывший директором Уралмаша, а потом — заместитель председателя Госплана.

Впрочем, все это происходило где-то в поднебесье, далеко от меня и моих литераторских и редакторских забот, так что перемены, речь Горбачева в Ленинграде я принимал как обыкновенный обыватель, зритель, тогда еще очень мало интересующийся практической политикой.

Я продолжал свою детдомовскую тему в журналистике как редактор журнала, принадлежавшего комсомолу, и писатель. Стал председателем Совета творческой молодежи при ЦК ВЛКСМ и тут же закрутил новую кампанию — ежегодную неделю «Творческая молодежь — детским домам».

Мне хотелось как можно шире распахнуть двери закрытых когда-то заведений, освободить ребят, да и воспитателей, от чувства замкнутости, безысходности, изгойства. И это начинало получаться.

Я же продолжал залезать в глубь страдающего детства. Побывал в Загорском детском доме для слепоглухонемых — пришло письмо с жалобой, поехал разбираться, а заодно погрузился в медицинские да и технические проблемы такого уникального места. Объездил дома для детей с ЗПР — задержкой психического развития. Овладел тайнами медико-педагогических комиссий. Тогда много писали о злоупотреблениях медицины, точнее, психиатрии, которая использовалась в политических целях — сажали в психушки инакомыслящих, — но то, что делалось там против взрослых, было просто невинными забавами в сравнении с массовым «списанием» непослушных и просто неразвитых — опять же по вине интернатных заведений! — детей из обычного детдома в детдом для «придурков», откуда выбраться практически невозможно.
Позже, буквально в первые месяцы жизни Детского фонда, ко мне пришел парень, сбежавший из психушки, — вполне взрослый и абсолютно разумный, и рассказал потрясающий сюжет своей жизни. Его, пятилетку и полного сироту, усыновила в шестидесятые еще годы одна московская чета. Уже потом выяснилось, что усыновляли его из к

двоих в ту пору давали только однокомнатную квартиру, а на троих — уже двухкомнатную. Усыновив ребенка, та пара благополучно получила искомое жилье — видать, подходила очередь, — а через некоторое время сдала мальчика в психиатрическую больницу, наговорив врачам три короба на безответного малыша.

Мальчика в больницу взяли, обследовали, ничего «психического» не нашли, но справку об этом — на соответствующем бланке психбольницы — выдали.

Через несколько месяцев «родители» обратились в другую уже психбольницу, а та, учитывая вторичное обращение и, похоже, еще что-то, не зримое из нынешних лет, мальчика приняла, психическую неполноценность установила, — и вот он с пяти до двадцати восьми лет — передвигался из одного заведения для дураков в другое, пока, наконец, не перелез через забор и не прибежал к отдаленным знакомым, которые и привели его ко мне.

Фонд попросил институт имени Сербского провести независимую психиатрическую экспертизу, молодого человека поместили в институт — он просил только этого! — через несколько дней заключение последовало: вполне нормален. Он уехал из Москвы, женился. Но ведь не все вырываются... В заведениях для детей с ЗПР учат по облегченным программам, которые дают шанс получить только определенные, главным образом, рабочие специальности, спроса на которые теперь просто нет.

Так что это — еще один абсолютно безвыходный тупик, и теперь, в конце века, он столь же закрыт, как в начале перестройки?

Словом, я влезал в проблемы детства все глубже, вновь, как и в первый раз, делая это без особой цели — просто душа болит.

И вдруг, в один прекрасный день, мне звонит начальник канцелярии Председателя Совета Министров СССР и очень деликатно, мягко так, приглашает меня в Кремль такого-то числа во столько-то часов. Просит меня подготовиться к разговору о проблемах детства. Я все не могу понять, что же это за дело, к которому меня приглашают, — совещание или как, что именно — поточнее — мне надо подготовить. Оказывается, приглашает Николай Иванович Рыжков и встреча будет носить, так сказать, индивидуальный характер.

Я вооружился большой папкой с листками, на которых излагалась та или иная проблема, к иным были приколоты фотографии, а кроме того, я написал общую записку о проблемах детства.

Рыжков встретил меня в своей кремлевской резиденции не один, а с женой Людмилой Сергеевной. Сказал, что это знаменитый кабинет Сталина, где все так и сохраняется, как было. Хозяин с женой, чтобы было удобнее, сели по одну сторону стола, меня пригласили сесть по другую.

Естественно, что поначалу я волновался — таких рандеву у меня в жизни до сих пор не было, — не будет их и впредь, и дело объясняется очень просто: характером Николая Ивановича, его глубокой порядочностью, сдержанностью.

Он сразу сказал, что читал мои статьи о детстве, а кроме того, обо мне рассказал ему Гейдар Алиевич Алиев — он тогда еще по-прежнему оставался

первым зампредом. Так что Рыжков был в курсе моего письма 1984 года и прошлого постановления правительства.

Та памятная встреча продолжалась поразительно долго — три часа сорок минут. Говорил, главным образом, я, а слушали меня внимательно, лишь изредка задавая уточняющие вопросы.

Я говорил о людях, которых знал и которые были истинными хранителями Детства, — например, об Антонине Павловне Хлебушкиной, три тысячи сирот спасшей в Ташкентском детском доме, начав там еще в годы войны; об Александре Александровиче Католикове, директоре школы-интерната из Сыктывкара, — спасая детей, он попал под поезд, был искалечен, но взвалил на себя теперь вот сирот; про Анну Дмитриевну Нестеренко, тоже директора из села Верба Ровенской области; о Георгии Павловиче Сологубе, директоре Очерской спецшколы для детей, совершивших правонарушения, из Пермской области. И уж совсем особо — про обыкновенного возчика из Казани Асхата Галимзяновича Галимзянова, который откармливает поросят и телят, мясо продает, а деньги — все, что выручит, — отдает дому ребенка...

Рассказал я чете Рыжковых про международную организацию «Киндердорф-505», которая создает домашние условия для детей, оставшихся без родителей, и про чехословацкий вариант этого движения, который, как тогда казалось, ближе к нашим реалиям, и про беды Загорского детдома для слепоглухонемых, и про отсутствие транспорта у большинства сиротских заведений, и про психиатрию против детей, и о младенческой смертности, по показателям которой мы в мире в конце пятого десятка, и о детских болезнях, об ухудшающемся здоровье нации.

И хотя главный акцент был на сиротстве, разговор получался масштабным, а картина печальной.

Одна из основных идей, которую я особенно старался четко означить, была следующая: есть проблемы такого рода, с которыми ни одно, даже самое мощное государство не может, да и не должно справляться как бы в одиночку. В качестве партнеров оно должно иметь народ, своих граждан, общество в целом. При этом общество — особым родом структурированное, объединенное теми или иными проблемами. Первейшая среди таких забот — детство, его положение. Почему за детство отвечают — Минпрос по случаю образования, Минздрав — по поводу здоровья, МВД — если детишки пошалят или закон преступят. Есть, конечно, комсомол и пионерия. Но они же не несут ответственности за преодоление проблем сиротства, инвалидности, преступности. А еще нужен общественный капитал, средства. Значит — требуется фонд.

При этом я обращал внимание на историю: ведь Детский фонд имени В. И. Ленина учреждали аж на II съезде Советов — в память об ушедшем вожде. Фонд тот уничтожили в 1938 году.

Настало время фонд в помощь страдающему детству организовать вновь, если не воссоздать.

Я хорошо помнил трехлетней давности разговор у Алиева и понимал: впрямую благотворительность еще долго не утвердить. В идеологической

боеголовке партии обязательно найдутся ортодоксы, которым только дай чего-нибудь пожевать на тему буржуазных предрассудков. Ортодоксов надо подавлять такими же доводами, а у меня был превосходный козырь: Детский фонд имени В. И. Ленина существовал когда-то.

Постепенно мое выступление перед двумя слушателями превратилось в беседу. Николай Иванович рассказал, как начал работать во время войны, подростком, как бедовал, как стал студентом. Рассказала про свое детство и Людмила Сергеевна. Говорили они сдержанно, скромно — вот когда я ощутил, что мы люди одного поколения.

Это был 1987 год, похоже, еще ничто не омрачало отношений между Горбачевым и Рыжковым, и, как я узнал гораздо позже, Николай Иванович буквально на другой же день рассказал Генсеку обо мне, и они согласились, что надо меня привлечь к новому постановлению о сиротстве и, чтобы не гонять дело по кругу, образовать для этого маленький коллектив совминовских спецов. Главную роль отвели Виктору Ивановичу Власову, заместителю председателя Бюро Совмина по социальным вопросам, и мне. Царствие Небесное Виктору Ивановичу, но человек этот оказался совершенно милейший, внимательный и проникновенный — для него не существовало незначительных мелочей, досадных заусениц. Он развязывал любые узелки, возникавшие между ведомствами, с терпением и внимательностью совершенно удивительной.

Но это было все-таки чуть позже, а встреча с Рыжковым стала поводом для еще одного общения — с «семинаром» Раисы Максимовны Горбачевой.

«Семинар» этот состоял из жен членов Политбюро, кандидатов в эти члены, секретарей ЦК и, как я понимаю, призван был их просвещать не на общем, а, так сказать, углубленном уровне по разнообразным актуальным проблемам. Жены как бы приглашались быть «на уровне» их собственных мужей, соответствовать задачам, в которые погружалась политголовка. Меня привезли в Дом приемов на Ленинских горах в гэбэшной машине заранее, а когда высокие дамы собрались, отвели в комнату, где находилась жена Генсека. Мы обменялись общими фразами, Раиса Максимовна рассказала, в чем суть такого рода полуобразовательных встреч, деликатно объяснила, что после беседы дамы в своем кругу останутся чаевничать.

Вместе с ней мы сначала прошли в какой-то зальчик, где возле стен стояли высокопоставленные жены, и мне пришлось подойти к каждой и всем пожать руки. Потом мы переместились в иной, большой зал, где полукругом были расставлены удобные кресла для слушательниц, а в центре — столик и кресло для меня.

К этой встрече я подготовил пакет с фотографиями. В нем было около ста портретов малышей одного только дома ребенка из Москвы. Я сразу же пустил его по рукам, а когда дамы посмотрели на эти иногда болезненные, но всегда милые малышовые мордашки, объяснил, что таких детей — этого возраста — в тогдашнем СССР почти пятьсот тысяч, всего же сирот — больше миллиона. Они притихли.

Мне вновь было очень легко — говорить, доказывать, обнажать проблемы, и где-то уже почти в конце Горбачева прервала меня, сказав:

— А вы напишите записку Михаилу Сергеевичу.

Рядом с ней сидела Людмила Сергеевна Рыжкова, в присутствии которой я уже передал свою записку Рыжкову, и я не задумываясь сообщил об этом Раисе Максимовне, наивно полагая, что это одно и то же — записка Рыжкову и Горбачеву. Я продолжил свое выступление, а когда закончил, руководительница семинара вновь повторила это свое предложение:

— Напишите обо всем этом записку Михаилу Сергеевичу.

Я сообразил, что дважды такие слова повторяются неспроста, и сказал, что сделаю это немедленно.

Записку Генсеку я написал буквально на другой же день, знаю, что она была немедленно прочитана и стала формальным моментом, с которого началась подготовка нового постановления о сиротстве.

Три месяца — на редкость жарких и солнечных — провел я в кабинете Виктора Ивановича. Каждую идею, излагаемую мной или возникавшую у министерских представителей, с которыми мы встречались чуть ли не каждый час, надо было проработать, прожевать, исчислить, обосновать. Группа контачила с Госпланом, Минфином, ее консультировали опытные юристы. То и дело мы раскупоривали очередную бутылку боржоми и утирались платками.

В редакцию я приезжал утром или, наоборот, вечером, после Совмина, совершенно изнуренный, я хотел придать кондово-стандартному тексту, который составлялся по неписаным рецептам, некую человечность, одухотворенность, однако и перейти границы было нельзя. Виктор Иванович мучался со мной, но ни разу даже намекнуть себе не позволил, чтобы я освободил его от своего присутствия.

В конце концов и он согласился, что наше соавторство имело смысл: документ — по абзацу, по кусочку складывался если уж и не в своеобычную аппаратную песню, то в нечто не очень стандартное по чиновничьим меркам.

У таких бумаг, ясное дело, нет авторов, их выпускают государственные институты, а подписывают их главы, но за спиной у глав этих всегда стоят незримые миру лица, так называемые исполнители, которым не позволяется ничего лишнего, человеческого. Согласитесь, в таких обстоятельствах что-то человеческое все-таки сохранить — это требует особого рода умения. Всем этим обладал Виктор Иванович. И пусть тот, ныне уже подзабытый документ, сохранится добрым памятником ему.

Немаловажная подробность: и Рыжков — вначале, и Горбачев — после моего письма ему, написанного под влиянием Раисы Максимовны, поддержали идею воссоздания Детского фонда имени В. И. Ленина, но поскольку он организовывался после Советского фонда культуры, в начале названия прибавилось еще слово Советский.

В постановлении, которое мы с Виктором Ивановичем сколачивали, этому отводилось большое место, обозначены были его задачи и цели, но слово благотворительность снова не прошло — все еще было рано.

Дальнейшие события развивались по нарастающей. В конце июля со мной снова пообщался Николай Иванович Рыжков. Проект документа, который мы делали почти три месяца, прочитан, назавтра, прежде чем внести его в Политбюро, состоится заседание Президиума Совета Министров СССР, и мне предлагалось выступить.

Все получалось легко, на подъеме. Я чувствовал поддержку власти, документ был обкатан и завизирован, новое заседание становилось просто обязательным номером — но приятно обязательным.

Со мной приветливо здоровались, я узнавал лица министров, знакомых по телевидению. Словом, наш документ прошел «на ура».

Дальше его предстояло обсудить на Политбюро. И если на Совмине я чувствовал себя как рыба в воде — хотя и в новой, непривычной для меня воде, — то ПБ, сама мысль о нем, верховном, закрыто-тайном судилище власти, вызывало если и не трепет, то основательное волнение.

Прощаясь со мной после выступления на ее семинаре, Раиса Максимовна сама назвала мне имя помощника Горбачева, через которого я могу связаться с ней. Я было подумал, что это простая вежливость, но очень скоро понял, что ошибся.

Однажды бессонной ночью — что часто, увы, случается со мной — я прокручивал в сознании еще и еще наше новое постановление. И вдруг меня осенило: если будет фонд — всесоюзная общественная организация, то ведь ей нужна газета. Проконсультировался с Виктором Ивановичем и с помощником Рыжкова — Владимиром Саваковым. Они в один голос: это за пределами полномочий Совмина, решает только ЦК. Как пройти ЦК снизу, я себе хорошо представлял, это было почти бесполезно. Но игра стоила свеч, и я решил перескочить через голову агитпропа. Созвонился с помощником, которого назвала Горбачева, объяснил, что хочу поговорить с ней. Вежливый голос обещал, что перезвонит, и на другой день помощник позвал меня к себе, чтобы я из его кабинета мог поговорить с искомым абонентом.

Я излагал свою просьбу волнуясь, но логично и убедительно. С той стороны провода слушали молча. Наконец, жена Генсека сказала: «Я полностью с вами согласна. И передам вашу просьбу Михаилу Сергеевичу. Готовьте письмо на его имя».

И вот меня приглашают на Политбюро. Приемная перед залом заседаний полна людей — кого-то я узнаю по портретам и телевизионным новостям, кого-то вижу в первый раз, но со мной все здороваются, и такое впечатление, что я всем известен.

Дверь распахивается, из зала выходит распаренная группа солидных мужчин, приглашают нас — министра просвещения, работников ЦК, занимающихся школой, меня.

Я вхожу, мне указывают на стул возле стенки, где сидят приглашенные и еще какой-то необходимый персонал. Посреди зала — длинный стол, за которым люди — чьи портреты висят по праздникам на стенах домов. Во главе — Горбачев.

Он называет тему, за легкий пюпитр вместо трибуны становится Ситарян — заместитель Рыжкова. От силы пять минут он тратит на доклад постановления — речь идет о суммах, о росте вложений, о расходах бюджета. Сухая цифирь. Вопросов к нему нет, и он садится к той же стенке, что и я.

— Альберт Анатольевич! — говорит Горбачев, и я вскакиваю, предупрежденный, что надо выступать, делаю шаг к пюпитру. Но он продолжает говорить. — Вы столько лет своими книгами и статьями тормошили нас, что нам было бы опрометчиво вас не выслушать.

Меня предупреждали, что выступать надо кратко, но я говорил минут двадцать. Все молчали, некоторые — хмуро опустив головы. Цифры и факты, которые я называл, звучали укоризной, и хотя всего лишь два года назад положение детских домов материально улучшилось, забот доставало. Сказал я и о Фонде.

Я закончил свою речь, и Горбачев сказал примерно так: обсуждать тут особенно нечего, все ясно, детству надо помогать, и, обращаясь к Яковлеву, произнес:

— Вот только одно разногласие есть у меня с Александром Николаевичем. По поводу газеты фонда.

— Михаил Сергеевич, — ответствовал главный идеолог, — мы уже проработали издание семейного журнала на базе издательства «Правда», и это было бы полезнее, интереснее.

— Ну что — журнал, — сказал Горбачев, — опять там твои академики начнут скучные статьи печатать. Нет, нужна газета — народная, демократическая, всем доступная. Пусть у фонда будет свое издание.

Яковлев возразил, приводя новые доводы, Горбачев ответил, Яковлев опять что-то говорил, Генсек не согласился.

Возникла неловкая ситуация, когда говорили двое, остальные при этой перебранке лишь присутствовали, не решаясь вмешаться, видать, у каждого своя ограничительная черта, а я все стоял у пюпитра и как бы еще не закончил свою речь.

И тут мне, абсолютному неофиту этого жреческого ристалища, да еще и человеку как бы со стороны, если не с улицы, да вдобавок и писателю — а писатель тут, похоже, выступал вообще впервой, — приходит в голову мысль, как вмешаться и преодолеть затянувшийся спор.

И я, прерывая диалог двух главнейших лиц, говорю, обращаясь к Яковлеву:

— Александр Николаевич, а давайте сделаем и газету, и журнал.

Смех, разрядка в зале, Горбачев говорит мне:

— Садись!

Обсуждения, в общем, никакого не было, хотя свое слово сказали Громыко — он в то время Председатель Президиума Верховного Совета СССР — и Рыжков. Речь шла не о деталях, отстаивать которые я приготовился, а о значении и важности документа. Как я убедился позже, ни для Громыко, ни для Рыжкова это не были обязательные номера, необходимость отметиться. Но в

свои достаточно строгие, даже официальные, речи они вложили немало тепла и внимания, что подтвердили скорыми поступками.

Завершая, Горбачев сказал, обращаясь ко мне:

— Мы этим документом поддерживаем создание Советского детского фонда имени Ленина, а вас просим возглавить оргкомитет.

Через два с половиной месяца в Колонном зале я излагал всесоюзной учредительной конференции идею фонда как инструмента общественной помощи детству. В президиуме была Раиса Максимовна Горбачева, а в зале, среди делегатов, — члены ее «семинара», уже известные мне.

Вот так, прожив пятьдесят два года, я взвалил на себя общесоюзную организацию, которая жива и поныне в форме Международной ассоциации детских фондов и Российского детского фонда.
Комментариев: 0
Оставить комментарий